Но еврейская масса, сохранив свою веру, сохранила и чистоту расы, насколько это было возможно. И теперь у этой массы на плечах два тысячелетия, прожитых в этом городе, так сказать, безвыездно. Два тысячелетия — слишком огромный промежуток, чтобы теперь здешние евреи могли с легким сердцем признать:
— Рим для нас только временное убежище. Наша родина не здесь.
«Временное убежище» и два тысячелетия — это большой парадокс для того, чтобы с ним можно было без борьбы примириться — хотя бы даже под этим парадоксом крылась святая правда.
Мой адвокат привел меня в галантерейную лавку и познакомил с хозяином, синьором Изакко С. Это и был здешний сионист — единственный, но пламенный. Он присутствовал на последнем конгрессе в Базеле.
— Делегатом?
— Нет, для себя. Делегатом? От кого? Разве здесь можно собрать сто шекеледателей? Я, кажется, единственный человек в Риме, который платит шекель.
— Почему же?
— Почему? Да поймите, что мы, здешние евреи, избегаем слова «еврей». С тех пор, как мы из гетто разбрелись по всему городу, мы даже почти незнакомы друг с другом. Нам, прежде всего, необходимо сплотиться. Я говорю им так: «У тебя есть дочь, и ты, конечно, предпочел бы выдать ее за еврея. Но где же ты найдешь этого жениха, если мы, евреи, почти не встречаемся друг с другом?» Мне, может быть, удастся достигнуть некоторого сближения в среде общины, и это уж будет много.
Я высказал изумление. Неужели та солидарность, которую констатировал еще убийца Катилины и которая 2000 лет верно прослужила цементом римской еврейской общины, могла вдруг за тридцать лет, протекшие со дня эмансипации, исчезнуть и смениться полной отчужденностью?
— Вот пример, — ответил мой собеседник. — У нас есть в Риме асессор (член управы) Марко Алатри, один из самых популярных муниципальных деятелей в городе. Он — еврей; его отец, Самуэле Алатри, был всегда заступником бедняков гетто перед папами. Марко Алатри тоже добрый человек; если к нему обратится с какой-нибудь просьбою христианин, он сейчас, несмотря на свою старость, обойдет всех сильных мира сего и все устроит и уладит. Но когда к нему обращается еврей, он говорит: «Пойдите, ради Бога, к кому-нибудь другому. Я бы рад вам помочь, но ведь люди скажут: видите, каковы эти евреи? Они всегда друг другу протежируют!»
— Но скажите, — спросил я, — эта преувеличенная боязнь солидарности предполагает в неевреях уже готовое недоброжелательство, подозрительность, которой вы как будто боитесь дать пищу. Где же это недоброжелательство? Я никогда не замечал здесь ни намека на антисемитизм.
— Антисемитизма в Италии нет, — согласился синьор Изакко, но есть все-таки что-то неуловимое и. невыносимое. Есть то, что ваш собеседник — самый образованный и свободомыслящий господин, до сих пор разговаривавший с вами очень мило и задушевно — услышав, что вы еврей, непременно почувствует что-то вроде маленького разочарования, некоторое неприятное впечатление, которое сейчас же исчезнет, но уже навсегда оставит на вас в его глазах особенную, чуть заметную отметину. Есть то, что мне вчера в одной интеллигентной семье не захотели сдать в наем две комнаты, для меня с женою, когда узнали, что меня зовут Изакко такой-то. Отказали очень вежливо, под другим предлогом, но я понял.
Признаюсь, я слышал это в первый раз. Все, что я до сих пор знал о здешней жизни, оставило во мне, напротив, впечатление полного отсутствия антисемитской струнки в итальянском характере. Даже слушая синьора Изакко, я не мог не подумать, что он преувеличивает, что у него в этом отношении болезненно раздраженная чувствительность. Но в то же время мне казалось неоспоримым, что уже одно существование этой преувеличенной чувствительности в здешних евреях, от асессора Алатри до моего галантерейщика, доказывает присутствие в атмосфере чего-то, может быть, очень легкого, почти незаметного, но недружелюбного.
Словно угадывая мои мысли, синьор Изакко сказал:
— Это, понимаете, не антисемитизм. Это простой легкий оттенок пренебрежения. Но я уверяю вас, что он невыносим для человека с нервами и самолюбием. Большинство из нас предпочитает закрывать глаза и уверять самих себя, что все идет как следует. Но я лично предпочту, при первой возможности, копать землю в Палестине, в Уганде, где угодно, только бы не жить в этом воздухе пренебрежения.
Тут он замолчал, а я стал невольно копаться в своих собственных здешних воспоминаниях, выбирая из них то, что подходило к его словам. Я вспомнил, что меня на первых порах удивляло, почему здесь почти никогда не произносится слово «еврей», хотя евреи сплошь и рядом занимают здесь важные посты и играют видные роли. Я приписывал это ассимиляции. Но не было ли это скорее желанием евреев нарочно замолчать, запрятать особенность своего происхождения, чтобы не колоть ею глаза итальянцам; не было ли это своего рода системою «ниже тоненькой былиночки надо голову клонить»; не было ли это молчание евреев признаком вовсе не того, что они искренне забыли о своем особенном происхождении, а, напротив, того, что они день и ночь помнят о своем еврействе, и боятся, и беспокоятся, и не могут отогнать мысли и опасения как-нибудь, не дай Бог, слишком намозолить глаза итальянцам и напомнить им о себе?
И я вспомнил о депутате Сальваторе Барцилаи, который так усердно «старается» на поприще ирредентизма и так охотно говорит о «своих» братьях — об итальянцах Триеста, порабощенных Австрией. И втоже время я вспомнил, что Сальваторе — Спаситель — было бы очень странное имя для еврея, если бы под ним не скрывался библейский Иошуа; и что все Иошуа в Италии называют себя Сальваторе, и все Мордехаи — Анжело, и все Хаимы — Вито, и все Шабтаи — Сеттимио, и все Авраамы — Альфредо.